front3.jpg (8125 bytes)


 3. Путешествие в народ из губернаторского дома

Ровно в два часа я был снова в губернаторской гостиной. Сейчас же явилась туда и Лиза.

— Пойдемте скорее,— сказала она.— Я боюсь, что опять войдет мама и тогда будет неудобно переодеваться.

Она повела меня в коридор и в свою комнату-склад, где под запасными кроватями лежал мой мешок для путешествия.

— Вы долго будете переодеваться?

— Нет. В три минуты буду готов.

— Так я вам стукну в дверь два раза пальцем через три минуты, если можно будет выходить. А то ждите, пока не дам сигнала,— и она ушла в коридор, затворив осторожно дверь.

Я подошел было к двери, чтобы закрыть ее изнутри, но там не было ни ключа, ни задвижки. Я живо начал переодеваться, но не прошло и двух минут, как по коридору послышались легкие шаги, дверь в мою комнату быстро распахнулась, и в ней на мгновение появилась ее мать, уже известная читателю наблюдательница через зеркало. Увидев меня в полном дезабилье, она тотчас же закрыла дверь, послышались ее дальнейшие быстрые шаги, затем какие-то оживленные женские голоса, стук затворившейся двери, и все стихло...

Можно себе представить, каково было мое положение. Что мне делать? — Окончить мое переодевание рабочим или опять надеть свое платье? Инстинкт подсказал мне окончание начатого, так как иначе нельзя будет объяснить, зачем я попал сюда. И вот я вмиг превратился в рабочего и перебросил за плечо свой путевой мешок.

Прошло несколько томительных минут, затем что-то скрипнуло в коридоре, и раздались два тихих удара в мою дверь. Я живо отворил ее и предстал перед смущенной Лизой.

— Это ужасно,— сказала она.— Мама опять почуяла, что вы пришли, и, не найдя нас в гостиной, вошла в коридор, когда я стояла в другом его конце, и по пути нарочно заглянула в эту комнату, в которой целый год не бывала. Она говорит, что все вышло случайно, но я ей сказала решительно, что непременно убегу из дому, если за мной и за моими друзьями будут так следить! И вот увидите, я убегу, если она расскажет дяде или сделает еще раз что-нибудь подобное! — воскликнула она с отчаянием;— Ну, а теперь пойдемте на черную лестницу, где нам удобнее будет разговаривать.

Мы вышли и стали в полутьме на площадке.

- Итак, непременно приходите обратно ко мне же. Ваше платье будет ждать вас здесь. Вызовете меня через кухню. А мамы не опасайтесь, она больше всего боится, что я убегу из дому и тоже пойду в народ.

Мы дружески распрощались, и она, несколько успокоившись, внимательно, с интересом осмотрела меня в виде рабочего.

Я вышел в переулок и пошел, затерявшись в серой толпе рабочего народа, по направлению к Курскому вокзалу,

В душе было беспокойно. Я чувствовал, что, несмотря на возникшую во мне большую симпатию к Лизе Дурново, я не буду в состоянии приходить в ее дом, чтоб чувствовать вновь на себе наблюдательный и недружелюбный взгляд ее мамы и вспоминать, как она застала меня переодевающимся в комнате.

«Нет!-—думалось мне.— Лучше провалиться сквозь землю! А с Лизой надо будет назначать свидания у Армфельдов или где она сама укажет, но только не в губернаторском доме».

Однако раньше, чем я дошел до вокзала, эти мысли заменились у меня другими.

Странное чувство овладевает вами, когда, переодевшись в простонародный костюм, вы идете в виде рабочего по знакомым вам улицам шумного города. После нескольких первых дебютов вам кажется, что вместе с вашим привилегированным платьем вы оставляете за собой и весь привилегированный мир, в котором до сих пор вращались. Кажется, он вдруг ушел от вас куда-то далеко-далеко. Ни молодые барышни, ни дамы и никто из прилично одетых мужчин большею частью даже и не взглянет на вас при встрече, а если и взглянет, то их взгляд скользнет по вашей фигуре без всякого интереса, как по предмету совершенно ничтожному, чужому, и направится на кого-нибудь другого, лучше одетого. Какая отчужденность невольно начинает охватывать и вас. Для пас становится вполне возможным то, на что вы в прежнем костюме никогда бы не решились. Никакая яркая заплата на локтях, никакие брызги грязи или мазки штукатурки от свежевыбеленных стен, к которым вы прислонились, больше не смущают вас. Вы уже знаете, что ничей глаз не спросит вас своим выражением: где это вы так выпачкались? Почувствовав, что сапог вам давит ногу, вы выбираете первое место, где мостовики мостят улицу, садитесь около них на землю и, сняв сапог, поправляете скомкавшуюся подвертку, а то ложитесь в предместье у забора или на берегу придорожной канавы и, подложив под голову свою протянутую руку, греетесь на солнце.

И это чувство отчужденности от всего привилегированного мира так быстро охватило меня, что сразу заслонило и милую фигурку Лизы Дурново 16, и Алексееву, и Кравчинского, и Армфельда с его сестрой, великаншей Наташей.

IV. Большая дорога

1. Иерусалимский странник

Горячее июльское солнце высоко стояло на безоблачном небе, когда я выходил из предместий города Курска на большую дорогу, ведущую в Воронеж. Впереди расстилалась холмистая степь. Высоко волновалась повсюду пшеница, качаясь направо и налево под легким дуновением ветерка, как безбрежное море. Прямо передо мной уходила куда-то, казалось, в неизмеримую даль, широкая полузеленая лента большой дороги, с извивающимися по ней бурыми колеями проезжих путей, и мне невольно вспомнилось заученное в гимназии стихотворение:

Большая дорога, степная дорога,

Не мало простора взяла ты у бога... 18

— Когда-то я дойду по ней до окончательной цели своего пути — Воронежа, до которого, по карте, около трехсот верст?..

Никогда еще не приходилось мне путешествовать на такое расстояние пешком и совершенно одному, затерянному во всем мире! Было и жутко и радостно. Чувство беспредельной свободы по временам охватывало меня.

«Как хорошо,— думалось мне,— хочу иду, хочу сижу, хочу лягу на краю дороги и буду лежать сколько мне угодно, и никто этому не воспротивится, и никто не удивится и не обратит на меня даже внимания. Ведь я теперь простой рабочий! А их так часто можно видеть лежащими на земле, где попало!.»

Но мне совсем не хотелось ни лежать, ни сидеть. Мне хотелось лучше бежать вприпрыжку, обнимать деревья, целовать ласковые, скромные, придорожные цветы.. По временам вблизи пролетала голубая или коричневая бабочка, и мне казалось, что в огромной степи, живущей своей собственной жизнью, я— лишь такое же незаметное живое существо, как и эти мотыльки, как и эти ползавшие в траве мелкие букашки.

Я чувствовал под собой громадность несущего меня земного шара. Я старался представить внизу все толщи его наслоений, до самого далекого центра, и сквозь него другую сторону, где катятся теперь волны Тихого океана в моем антиподе около берегов Новой Зеландии. Но как я ни старался, я не мог охватить своим умом всей этой громады, не мог, смотря вдаль, уловить даже кривизну земной поверхности, представить себе даже сравнительно небольшое расстояние до Воронежа, куда должен идти еще много дней! Моя мысль, не стесненная разговорами окружающих людей, в умственные и обыденные интересы которых непременно входишь, живя в обществе, неслась своим естественным путем, и ничто не возмущало ее хода.

Все, казавшееся благодаря прежней близости таким большим и важным, уходило теперь вдаль и принимало естественные размеры.

Мне уже не хотелось более проваливаться сквозь землю, только оттого, что сестра московского губернатора застала меня полураздетым у себя на квартире. Ведь я тогда не делал ничего дурного, и дочь ее уже растолковала ей это! Мне даже стало вдруг смешно, припомнив всю сцену, а вслед за тем и жалко бедную женщину, которая, естественно, боится за свою дочь и, верно, воображает о нас, революционерах и провозвестниках новых идей, те же небылицы, как и мой отец, как и все остальные отцы и матери и все люди с положением в обществе, с кем мне приходилось встречаться! «И никогда они не поймут,— думалось мне,—-что главный враг их детей и всей России — тираническое правительство, этот вечный враг всего живого!»

Из глубины души вновь поднялся образ моей матери. Что-то она делает теперь? Может быть, плачет обо мне? И грустная волна поднялась к самому моему сердцу...

Но солнце светило так радостно на небе, длинные стебли пшеницы так приветливо кивали мне своими колосьями, теплый степной ветерок так нежно ласкался по временам к моим разгоряченным от быстрого хода щекам, и пролетающие мимо бабочки, казалось, все хотели поздороваться со мною, сделав на пути круг или два около моей головы... Печальные мысли и образы быстро улетали куда-то вдаль и оставили место только радостному и бодрому! Привычка переноситься от внешних зрительных ощущений к внутренней сущности предметов, выработавшаяся.ранним интересом к естественным наукам, действовала и здесь, нашептывая мне мысли о моей нераздельности с окружающим миром.

«Вот она, безбрежная голубая неведомая даль! — думал я, когда дорога поднялась на вершину холма.—- Она так манила меня к себе еще ребенком, и теперь я, действительно, иду в нее...»

Длинная, высокая фигура странника с посохом, в черной поддевке и в скуфейке, вроде монашеской, приближалась ко мне.

Я уже давно заметил его вдали дороги, как первого встречного в степи, где не было видно кругом ни одного селения, ни одной живой души, ничего, кроме двух стен колосьев направо и налево. Он быстро направился прямо ко мне.

— Здравствуй! Здравствуй! — радостно воскликнул он.— Я давно тебя ждал! — И, подбежав, он крепко охватил меня своими длинными цепкими руками и влепил в мои губы жирный мокрый поцелуй.

«Он ждал меня?—мелькнула суеверная мысль.— Значит, он знает, кто я и зачем иду? Но как он мог бы обо всем узнать? И как мне теперь быть?! Вдруг он донесет?»

— Пойдем! Пойдем во святой Иерусалим! Давно я тебя ждал! — и, вновь облобызав меня как-то разом по всему лицу и заслюнявив мне губы, щеки и весь нос, он потащил меня в сторону дороги, раньше чем я успел опомниться.

«Сумасшедший!» — мелькнула у меня мысль. В то же мгновение как будто электрический удар прошел по всему моему телу. Он рванул мои локти врозь с такой невообразимой для меня силой, что руки иерусалимского странника, связывавшие меня, как крепкой веревкой, мгновенно оторвались друг от друга и разошлись в обе стороны. Почувствовав свободу, я оттолкнул его от себя сразу обеими руками так, что он кувырком полетел на землю, а я, повернувшись на ногах, как на пружине, пошел быстрым шагом далее по своему пути.

Что-то неведомое, находящееся в области моего бессознательного, не позволяло мне и в этот раз бежать, как не позволяло и во всех остальных случаях, при опасности. Я шел быстро, но разве лишь немного скорее, чем если б продолжал прежний путь. Только правая рука тотчас же опустилась в карман и взялась там за ручку револьвера, да глаза неотступно следили за дорогой, по которой моя тень тянулась прямо передо мной.

Я был готов сейчас же отскочить в сторону и защищаться с оружием в руках, если около моей тени покажется и его тень, обнаружив собою его близость сзади. Но пройдя сотни полторы или две шагов и не видя у своих ног никакой чужой тени, я, наконец, оглянулся назад. Странник-богомолец сидел на дороге, на своем прежнем месте, его ноги были вытянуты вперед и широко раздвинуты, а длинные руки, как две ножки циркуля, подпирали его откинутое слегка назад туловище, с которого с каким-то тупым изумлением еще смотрела на меня его облезлая, круглая, одутловатая голова с редкой всклокоченной бородой. Его скуфейка лежала на земле около него.

Я быстро пошел дальше, стараясь обтереть рукавом со своего носа и губ его слюну.

Если вам случалось когда-нибудь встречать после долгого отсутствия знакомую вам собаку, и она, с радости прыгнув на вашу грудь, облизывала вам одним движением своего длинного языка рот и нос до самого лба, то вы только отчасти поймете мой порыв сейчас же бежать и вымыться.

«Еще заражусь какой-нибудь, неизлечимой скверной болезнью!» — думалось мне.

Уйдя из вида богомольца, я в отчаянии бегом побежал по дороге в надежде найти около нее какой-нибудь ручеек или хоть канаву, чтобы умыться. Но впереди, сколько ни хватал глаз, была одна безводная, поросшая волнующимся хлебом степь. Пот катился с моего лба, и его струйки, казалось, только размазывали слюну странника. Я достал из своего мешка сначала одну, потом другую тряпку,— так как носовых платков в моем положении не полагалось,— и, перестаравшись в вытирании, растер ими чуть не до крови свое лицо.

Я бежал, с тоскою в душе и с запекшимися от жара губами, постоянно отплевываясь, все далее и далее, и вот, часа через два передо мною открылась вдруг удивительная местность. Как-то разом, неожиданно, так сказать, прямо перед моими ногами появилась среди желтеющих хлебов глубокая, ярко-зеленая долина, посреди которой вилась широкая серебристая лента извилистой реки. Фруктовые деревья росли повсюду внизу и склонялись своими ветвями над тихими водами, уходя направо и налево в бесконечную даль. Большие селения с белыми хатами, совсем как па картинках в рассказах из украинской жизни, виднелись в разных местах, и одно из них было прямо передо мной за деревянным мостиком через речку.

Бегом бросился я к речке и, спустившись по ее крутому берегу, начал обмывать тепловатой водой чуть не сотни раз свое разгоряченное лицо.

Это несколько успокоило меня.

«Будь что будет! — решил я.— Может быть, у того помешанного богомольца и нет никакой заразной болезни! Но неужели он, действительно, хотел меня задушить и ограбить, а потом замолить свои грехи в Иерусалиме? Больше ничего другого не остается подумать. Насильно тащить меня всю дорогу в Иерусалим явно невозможно».

Я сел у реки в прохладной тени прибрежной ивы. Глядя на село, в котором я решил сегодня переночевать и в первый раз попытать свои силы на самостоятельной работе в народе, я вспомнил о той неожиданной силе, которая вдруг появилась у меня.

когда я оттолкнул странника. Ведь в обыкновенном состоянии,— думалось мне,—у меня нет и третьей доли такой силы! Когда товарищи охватывали меня в игре обеими руками кругом тела, я никогда не мог высвободить своих локтей, а он много сильнее их! Между тем, когда я рванулся, его руки порвались, как гнилая мочала!

Я вспомнил, что в моей жизни был уже такой случай. В моем уме пронеслось то время, когда я только что поступил во второй класс гимназии, и отец определил меня жить в семейство моего бывшего гувернера Мореля. Там были, кроме матери-польки, две его сестры, прехорошенькие гимназистки средних классов, два их брата — мои товарищи по гимназии, и длинный шестнадцатилетний, совершенно испорченный морально, племянник Андрючик, готовившийся у них в юнкерское училище.

Выросший в деревне среди полей и лесов и лишь недавно попав в столичное общество, я был, конечно, очень застенчив, особенно в присутствии старшей гимназистки, которая казалась мне небесным существом, явившимся на землю из какого-то волшебного мира. Огромный и малоспособный Андрючик, волочившийся за нею, захотел показать в ее присутствии свое преимущество передо мною и в первый же вечер, как только мать ушла, потащил меня из моей комнаты в гостиную, сказав, что Саша (старшая сестра) зовет меня посидеть с ними.

Я вышел и скромно сел перед столиком среди остальной компании, спиной к комнате, а за моим стулом стал Андрючик. Меня начали расспрашивать о моем доме в деревне, о родных. Я отвечал так, как отвечают на вопросы учителей в гимназии, а он, как оказалось потом, все время показывал над моей головой рога из своих пальцев и выделывал всякие смешные фигуры. Это вызывало непонятные для меня улыбки окружающих, которые я принимал на свой счет. Я думал, что говорю глупости, и потому был очень огорчен за свою несветскость и неумение вести хорошие разговоры. Моя видимая застенчивость еще более поощряла Андрючика, и вдруг я почувствовал на своем темени сильный щелчок. Совершенно не привыкший к чему-либо подобному и доброжелательный ко всем, я сначала даже ничего не понял и просто с изумлением взглянул назад. Там никого не было, кроме Андрючика, стоявшего боком ко мне, сложив руки, и, по-видимому, рассматривавшего картину, висевшую на стене.

«Не почудилось ли мне?» — пришло мне в голову, и я продолжал далее свой рассказ.

Через минуту я почувствовал второй щелчок по темени и снова, взглянув назад, увидел ту же сцену.

«Значит, это он? и нарочно?» — подумал я и вдруг почувствовал, словно что-то поднялось изнутри к моим вискам. Однако природная сдержанность или просто незнание, как надо поступать в таких случаях, да и то обстоятельство, что все мои собеседники, судя по выражениям их лиц, ничего не замечали, заставили меня тотчас же снова повернуться к столу, чтобы окончить свой рассказ.

И вот через минуту я ощутил третий щелчок по темени...

Совершенно такой же внутренний гальванический удар, как теперь в цепких объятиях иерусалимского странника, словно пружиной приподнял меня со стула. Он повернул меня на моем месте, сжал мои кулаки, и на грудь и живот Андрючика посыпались их удары с совершенно неожиданной для меня молниеносной скоростью. Он был вдвое больше меня и вдвое сильнее. И я, и он, и все окружающие это знали. Он хватал меня за руки, но они сейчас же вырывались, казалось, без всяких моих усилий. Он пробовал бить меня, но я, как будто не ощущая боли, взамен каждого удара наносил ему десять.

И вдруг он побледнел, как полотно, и, закрыв руками свою грудь, начал отступать через всю комнату, пока, наконец, не уперся спиной о печку. Я дал ему еще несколько ударов и сразу, совершенно успокоившись, повернулся и пошел к столу, намереваясь окончить прерванный рассказ, как будто ничего не случилось.

Но вся публика у стола была на ногах, повскакав при самом начале нашей схватки. Все с изумлением смотрели на меня; никому и в голову не приходило, чтоб я мог справиться с Андрючиком, который в обыкновенной борьбе сейчас же бросал меня на землю.

Всеобщее сочувствие было на моей стороне.

— Так его и надо! — раздались голоса кругом.—Вот хорошо, что вы его проучили! Но кто бы мог подумать, что вы такой сильный?

— И когда он дал вам последний щелчок,— сказала Саша,— у вас из глаз как будто посыпался целый сноп искр, понимаете, искр, настоящих, и вы совсем преобразились! Ах, почему вы не всегда такой? —закончила она, наивно обнаруживая свой идеал героя, в которого она сейчас же готова была бы влюбиться, не позаботившись заглянуть в глубину его души.

И вот, теперь, сидя на берегу реки и сопоставляя оба случая, я припомнил рассказы, как в припадке белой горячки даже слабый человек разбрасывает вокруг себя несколько сильных, и никто не может удержать его. Не такой ли горячечный припадок происходил Оба эти раза и во мне в момент сильного нервного напряжения?—думал я.-—И, пробегая мысленно свою жизнь, я припомнил и еще один такой же случай, но слабее, происшедший в нашем имении, когда горничная Таня сломала у меня редкую бабочку, которую я, засушив, показывал на булавке домашним: я так схватил ее тогда за руку, что ей показалось, говорила она потом, будто ее обожгли железными клещами, и она со страху тут же села на землю.

Больше со мной никогда не было ничего подобного, но мысль, что в минуту крайней необходимости это опять случится, придала мне самоуверенности. Мне казалось, что если вместо странника появится передо мной медведь, то я своим толчком свалю также и его. Взамен прежней тревоги я почувствовал себя так, как будто только что совершил какой-нибудь героический подвиг. Комическая фигура богомольца, сидевшего на земле в виде опрокинутых козел для пилки дров, заставила меня впервые рассмеяться. Теперь, когда я несколько раз вымыл свое лицо в речной воде, страх перед заразой совершенно прошел, и я, очнувшись от своих мыслей, стал смотреть на окружающую меня деревенскую жизнь.

 

2. Старый дид

Паробки и дивчины в своих белых рубашках группами возвращались в деревню, с длинными железными косами в виде граблей на плечах. Коровы, мыча, прошли по мосту за ними, и мне вспомнилось стихотворение Аксакова:

Жар свалил. Повеяла прохлада. Длинный день окончил ряд забот, По дворам давно загнали стадо И косцы "вернулися с работ" 19.

«Как у него все верно!» — думалось мне, и поэзия окружающего начала проникать в мою душу.

Но это продолжалось недолго, так как голод скоро начал давать себя знать. Поднявшись из-под своей прибрежной ивы и вытягивая усталые члены, я пошел в деревню и постучал в окно первой же хаты.

— Пустите переночевать,— говорю.

— А ты откуда буде? — раздался полухохлацкий голос выглянувшего ко мне благообразного дида. Другие, более молодые, лица кучей выглядывали с любопытством из-за его спины.

— Из Курска иду в Воронеж.

— Ох, как будто ты и не курский! — сказал, покачивая головой, хозяин.

— Почему?

— А не чисто говоришь!

Его слова заставили меня внутренне улыбнуться. Вот, думалось, этот старик, говорящий смесью русского и украинского, как, очевидно, и все в его местности, считает, что только его со-деревенцы говорят чистым языком, а интеллигенция и все великорусы— не чистым!

— Я говорю по-московски, потому что работаю с десяти лет там, на фабрике, а в Воронеж иду навестить родных.

Его не удивило, что из Москвы я поехал в Воронеж через Курск, когда есть прямая дорога. Для деревенских людей, всю жизнь проживших в своей деревне и никогда не видавших географических карт, можно было ехать в Воронеж из Москвы хоть через Одессу. Старик совершенно удовлетворился моим ответом, пригласил войти в избу и усадил в угол под образами.

До сих пор я и не подозревал, что фабричный в глазах деревенских людей — это уже народная аристократия, человек, у которого многому можно поучиться, с которого молодежь должна брать пример деликатного обращения. Интеллигенция думала тогда совершенно наоборот. Все окружающие меня считали рабочих просто испорченными цивилизацией крестьянами, но мои опыты хождения в народ скоро показали мне, что крестьяне держатся иного мнения.

В этот памятный для меня вечер, когда я впервые очутился один в южнокрестьянской среде, я думал только об одном, как бы чем-нибудь не шокировать моих хозяев.

Ведь у них свой собственный кодекс приличий, думал я, с ним нужно сообразоваться, а я его совсем не знаю.

И я, действительно, скоро нарушил кодекс и шокировал компанию. Хозяйка вынула из печи и принесла на стол большую, круглую деревянную чашку с варевом и затем рядом с ней поставила деревянное блюдо с большим куском вареной говядины. Она положила на стол в разных местах деревянные ложки по числу присутствующих и каравай хлеба посредине. Разговаривавший со мной патриарх встал, а за ним встала и вся его большая семья. Это были: старуха — его жена, двое взрослых усатых сыновей в белых украинских рубашках, недавно возвратившиеся с работы, вместе со своими супругами, и несколько внучек и внуков всевозможных возрастов, молча слушавших, сидя в разных местах, неторопливый разговор со мной старика и мои рассказы о Москве. Все начали креститься на иконы в переднем углу над столом, и я заметил, что особенно приятное впечатление произвело на всех то, что я крестился, как они, двумя перстами по-старообрядчески.

Меня пригласили сесть в знак почета, как гостя, в углу под иконами. Старик сел по левую руку от меня и, взявши каравай хлеба, медленно начал резать его на куски и раздавать каждому из нас по одному. Потом он подвинул к себе блюдо с кусками говядины и так же, не торопясь, разрезал их на более мелкие куски, опрокинул их все в варево и подвинул его на середину стола. Откусив кусок от своего хлеба,, он взял затем свою ложку, зачерпнул ею варево с поверхности, без говядины, лежавшей в глубине, и поднес ее к своему рту. Проглотив содержимое, он спокойно положил ложку вверх дном на прежнее место и пригласил меня взглядом сделать то же. Я, в простоте души, погрузил ложку на самое дно миски, захватив там кусок говядины, так же важно и не торопясь, как и он, поднес к своим губам, проглотил и обратно положил ложку на ее место вверх дном, стараясь подражать ему во всем. Но, подняв затем глаза, я вдруг заметил по смущенному выражению всех лиц семьи, опустивших глаза в свои колени, что я сделал какое-то страшное неприличие.

«Что такое?» — мелькнуло у меня в голове.

И я сейчас же заметил, что все сидящие за мною повторяют друг за другом то же самое, что и я, но за одним исключением: все черпают, как старик, с поверхности и не берут говядины.

«Так вот в чем дело! — мелькнула у меня мысль.— Мне надо было ждать, пока старик возьмет говядины первый, а не выскакивать вперед!»

Мне стало так стыдно, что я весь покраснел, и когда он, по окончании первой половины миски, зачерпнул себе, наконец, с куском говядины, я взял по-прежнему без куска. Я пропустил говядину и во второй круг, когда все остальные брали, и взял ее только в третий, видимо, восстановив этим некоторую долю уважения к себе, как столичному жителю, которому, казалось им всем, следовало бы знать хоть элементарные правила приличий.

Но моя неблаговоспитанность все же очень смущала меня при разговоре, завязавшемся после ужина, и, кроме того, было ясно, что в присутствии главы дома никто из семьи, за исключением старухи, его жены, вставлявшей по временам свои замечания, не будет вмешиваться в разговор.

Однако я все же попробовал начать «пропаганду».

— У нас в столицах,-— сказал я старику,— появились люди, которые стоят за нас, рабочих, и за крестьян, и хотят, чтобы все государственные дела решались выборными от народа. Так уж и делается давно во многих иностранных государствах. Все сельские и городские власти и полиция отвечают перед народными избранниками за все свои притеснения, и потому там куда как свободнее жить, чем у нас. Каждый едет, куда хочет, не кланяясь о паспорте, каждый говорит и пишет, что думает, не боясь, что его посадят в тюрьму. Вот и у нас хотят завести так же.

— А кто же будут эти люди? —спросил он.

— Да и из нас, рабочих, есть, и из господских детей, которые учатся, чтоб стать докторами или учителями!

— Ничего им не сделать,— покачав головой, скептически заметила хозяйка.

— Как же ничего, если весь народ поддержит их? Ведь сколько тысяч простого народа на одного начальника, как же нельзя поставить свое собственное выборное начальство?

— А потому,— ответил старик,— что начальство все вместе, и у него солдаты, а у нас — рознь. Вон за рекой в деревне бунтовали за землю, а как пригнали солдат, все и разбежались по соседним деревням. А окрестные-то деревни так перепугались, что гнали их из изб, чтобы и себе не вышло беды. А ведь все хотели того же, что и те.

— А может, теперь люди стали умнее?

— Уж где умнее!—И старик с сожаленьем посмотрел на своих усачей-сыновей, молча и серьезно слушавших наш разговор. Очевидно, как и все старики, он готов был считать их несовершеннолетними до конца жизни. Мне показалось безнадежным продолжать с ним разговор.

— А кто у вас в семье грамотные? —спросил я, думая снабдить их книжками из своего запаса.

— Да вот молодцы собираются посылать в школу своих ребятишек. Что же, пусть поучатся. Вырастут, выучатся, будут умнее нас, стариков!

И он ласково-шутливо посмотрел на своих законфузившихся внуков.

— Не будем умнее тебя, дедушка! — запищали они, стыдливо заслоняя свои лица до самых глаз рукавами рубашек.

«Будете, будете, друзья мои! Будете умнее, и смелее, и свободнее, чем ваши отцы и деды, выросшие в рабстве,— хотелось мне воскликнуть, но я, конечно, удержался.— Как же теперь быть! — подумал я.-—Здесь я не могу раздать даже и нескольких из своих книжек! Неужели и дальше я стану наталкиваться на такую же поголовную безграмотность во взрослом народе?»

Мне, пошедшему главным образом не поднимать, а изучат» народ, было ясно, что все виданное здесь мало годилось для осуществления затеваемого нами нового строя, основанного на всеобщем равенстве и братстве, но это меня нисколько не обескураживало. Ведь я лично рассчитывал более всего на свой собственный круг, на интеллигенцию... А эта мирная безграмотная, т. е. все равно, что глухонемая, семья, если и не поможет нам, то не будет и противиться водворению лучших порядков. Старуха и тогда скажет, как теперь: у них сила, ничего не поделаешь, надо жить по-новому! И старик согласится с нею, а за ними и все остальные повторят их слова, как повторяли за ужином все, что делал дид.

Но, несмотря на разочарование в моей основной цели, новый своеобразный мир, открывшийся передо мною не где-нибудь в Тибете или Туркестане, а внутри нашей собственной страны, невольно увлекал меня на дальнейшие исследования, как увлекали меня до тех пор астрономия, геология, физика и другие науки. Мне казалось, что происходящее кругом меня много занимательнее всякой сказки, и этот сказочный оттенок дошел до высшей степени, когда меня пригласили, наконец, идти спать.

 

3. Ночь в яслях

— В избе душно,— сказал старик,— мы все спим, кто в сенях, кто на сеновале, а тебя положим в яслях на дворе, там тебе будет хорошо.

Он повел меня через сени на квадратный двор, одной из четырех стен которого служила их длинная хата и ее ворота, а три другие стены состояли из высоких плетней с идущими вдоль их навесами для защиты от дождя. Там местами была сложена солома, местами стояли ясли, а вся средина двора была под открытым небом, с которого смотрела на нас почти полная луна и мерцали знакомые мне с детства созвездия летней ночи.

Вся внутренность двора была залита ярким серебристо-зеленоватым лунным светом, за исключением двух его сторон, с которых падали на землю резкие черные тени, и за ними ничего нельзя было рассмотреть.

Четыре лошади поднялись со средины при нашем приближении, и столько же коров, жуя, флегматично взглянули на нас, не сходя с места. В черной тени двора раздалось козлиное блеянье, но самого козла или козы не было видно во мраке, в который повел меня хозяин.

— Вот здесь ложись,— сказал он мне, указывая в ясли, уже полные душистого сена и, вздохнув о чем-то своем, пошел обратно.

Я тотчас же взобрался в ясли, разулся, чтобы освежить уставшие ноги, прикрыл их чуйкой, положив свой мешок вместо подушки, и лег в полном восторге от этой интересной обстановки, хотя и с некоторым беспокойством.

«А что, если лошадь, придя сюда за сеном, откусит мне ухо, или корова боднет в бок рогами?—подумалось мне, но я сейчас же успокоился: —ведь если б было опасно, меня не положили бы сюда. Значит, они и сами так делают».

И вот не успело пройти и десяти минут, как к моим яслям подошла одна из четырех лошадей. Сначала показался черный профиль ее головы; она осторожно приблизила ее ко мне, обнюхала и, фыркнув, отошла прочь, потом то же сделали и Другие три лошади... Затем подошли и коровы, и контуры их рогов в тени, на темно-голубом звездном фоне ночи придавали им что-то сверхъестественное. Они все, обнюхав меня, тихо отошли, не вытащив из-под меня ни клочка сена, и улеглись по различным местам двора.

«Что сказала бы Алексеева,— подумал я,— если б она могла меня видеть в такой обстановке? Что сказал бы Кравчинский, который тоже любит все романтическое?»

Где-то вдали, несмотря на вполне наступившую ночь, раздавался звонкий голос девочки, певшей беззаботно, как жаворонок, одну за другой какие-то украинские песни. И как музыкален был ее голос!

«Почему у нас, в средней России, не умеют так петь?» — с грустью подумалось мне.

Я взглянул вверх на звездное небо, на котором прямо над моей головой светилось созвездие Аиры с яркой Вегой над двумя другими меньшими звездочками. Дальше к северу вилось созвездие Дракона и виднелась Полярная звезда.

Как хорошо было в этом теплом воздухе летней украинской ночи и звонких и далеких звуках этих песен, в этом душистом сене, под звездами, смотрящими отовсюду на меня из вселенной, и между этими добрыми животными, по временам шевелящимися на своих местах!

Моя мечта улетала вдаль, бог знает куда. В сознании перемешивались и родной, покинутый дом, и кузница в Коптеве, и Наташа-великанша...

«Как хорошо было бы,— думалось мне,— если б все люди спали не в наших душных комнатах, похожих на пещеры, а в теплые ясные дни в садах, и для зимнего времени сделали бы стеклянные куполы на крышах своих домов. При будущем строе жизни, верно, так и будет». Мне вспомнился сон Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?», и я продолжил этот сон в своем уме. Вот я уже в новом строе, созданном усилиями моих друзей и моими собственными. Я более не скрываюсь от властей, я весь отдался науке. Я уже сделал много важных открытий и теперь живу в предоставленной мне обсерватории. Ее башня там, в стороне, но в ней в эту ночь занимается товарищ, а я уже лег спать в своей спальной, имеющей вид хрустального свода, и моя кровать находится по его средине. Над землей стоит сильный мороз, а мне тепло и хорошо в куполе, под своим одеялом, и все созвездия смотрят на меня, мерцая, сквозь прозрачное совсем невидимое стекло, и я смотрю на них и вижу все мельчайшие ответвления Млечного пути надо мною. Вот от севера, дрожа, протянулись по небу пучки лучей вспыхнувшего северного сияния, вот полетела падающая звездочка, вот взошла луна и залила все своим серебристо-голубоватым светом. Как хорошо мне видны с постели все ее моря, совсем как теперь в яслях! Вот замерцало первое сияние рассвета, все небо озарили чудные оттенки утренней зари с убегающими от нее розовыми облачками, а вот брызнули в мою хрустальную спальню, всю залитую алым сиянием утра, первые лучи восходящего солнца...

На время я забылся крепким бодрым сном и потом вдруг проснулся, соображая, где я и что со мной. Луна, вышедшая из-за крыши навеса, уже целиком освещала мои ясли своим спокойным светом и, казалось, нарочно смотрела на меня, приподнявшись над крышей забора. Это было удивительно хорошо! Вспомнив сразу все окружающее, я выглянул из-за края яслей. Все мои соночлежники — и коровы, и лошади — лежали на дворе в разных местах и мирно спали. Глубокая тишина всеобщего покоя царила кругом. В посвежевшем, но все еще теплом летнем воздухе не проносилось ни малейшего ветерка, и только бледные золотистые звездочки о чем-то разговаривали между собою.

Я снова радостно лег в душистое сено и снова замечтался.

Подумать только, мечтал я, что у каждого теперь так же бьется сердце в груди, как и у меня, так же течет кровь в жилах, так же хочется есть и пить, и любить, и быть счастливым, и испытывать необыкновенные приключения. Вот и Кравчинский, и Алексеева, и Шишко, и все мои друзья теперь спят в своих душных комнатах и не видят в природе того, что вижу я, но все они так же дышат, как и я теперь, и так же, вероятно, грезятся им чудесные сны.

И я начал продолжать свои прежние грезы.

Вот в волшебную жизнь будущего строя, а с нею и в мою собственную явилась и она. Ее облик был еще смутен, но прекрасен под стеклянным куполом на обсерватории в алом сиянии утренней зари. Ее душе не было чуждо ничто из того, чему я отдал свою жизнь, ни в науке, ни в общественной работе, и мне было так близко все, что ее занимает. Это не была ни Алексеева, ни Лиза Дурново, ни хорошенькая- гувернантка моих сестер, хотя по временам и казалось, как будто она была именно одной из них. Встретился я с ней самым необычайным способом, где-то в Англии, и там впервые почувствовал, что люблю ее. Затем мы вновь увиделись в Триесте, в одном удивительном месте, где поток низвергался в расщелину под землю и никто не знал, где он впадает в море. Она поскользнулась и упала в водоворот, я бросился за нею, чтоб спасти ее или погибнуть вместе. Я не был в силах бороться с течением, и нас обоих увлекло в глубину. Всеми силами удерживал я свое дыхание, крепко держа ее в объятиях, я чувствовал уже, что вот сейчас захлебнусь, но вдруг течение могуче подбросило меня вверх, и мы оба упали затем в непроницаемом мраке в какое-то бурлящее, грохочущее, волнующееся подземное озеро, где я вдруг почувствовал ногами песчаное дно. Ощупью, где мельче, я подвигался вперед, держа ее в руках, и вынес, наконец, на сухое место. Она была без памяти. Я делал ей искусственное дыханье, и вот она, наконец, очнулась

.— Где я?—спросила она меня.

— Не бойтесь! Со мною, и я вас спасу!

— Она доверчиво положила голову на мое плечо. Я снял с своего пояса удивительную, изобретенную мною «лампочку симпатии». Если одну ее кнопку возьмет кто-нибудь, а другую другой, не любящий его, то лампочка начинает светить зеленым светом, а если любящий,— то малиново-красным. Я дал ей в руку одну кнопку, сам взял другую, и вдруг ярко-малиновый свет залил все подземелье. Картина была волшебная, по ужасная. Река из глубины вырывалась вверх гигантским фонтаном, падавшим в окружающее озеро. Это он выбросил нас сюда, а все берега были завалены скелетами завлеченных течением зверей и людей.

Желая поскорей избавить ее от ужасного зрелища, я повел ее с помощью своей лампочки вдаль по какому-то сухому, старинному подземному руслу, поднимавшемуся уступами, на которые я выкосил ее с большим трудом. Я уже совсем измучился и готов был упасть, но вдруг заметил вдали слабое мерцание голубоватого света. Это придало мне новые силы. Я взял ее в охапку и нес все дальше, все выше, преодолевая преграды. И вот мы очутились в отверстии пещеры, посреди отвесного склона огромной горы. У подошвы ее пенились волны Адриатического моря, но к нему не было никакой возможности спуститься и не было возможности подняться вверх. Положение казалось безвыходным, человеческий голос не достигал до берега и не было видно ни одного жилья... Только кусты малины со спелыми ягодами росли в изобилии на площадке перед пещерой. Но вдруг они стали закрываться какой-то темной завесой, которая, наконец, заволокла все передо много...

Я незаметно снова заснул, и проснулся лишь от мычанья коровы, остановившейся у самых моих яслей на рассвете. Все кругом было залито голубоватым сиянием раннего утра, а корова, подняв к небу голову, повторила свое мычанье, как будто приглашая меня взглянуть на окружающее. Затем она спокойно повернулась и отошла на середину двора.

И я действительно был ей благодарен за такое внимание. Ведь мы, цивилизованные люди и полуночники, так редко имеем случай наслаждаться дивной красотой рассвета, когда голубой полумрак, постепенно бледнея, переходит, наконец, в волшебно-алое сияние утренней зари, зажигающей, как брильянт, каждую росинку, а потом вдруг брызнут яркие лучи показавшегося солнца и зальют всю природу своим золотистым светом!

И все это видел теперь я благодаря доброте разбудившей меня вовремя коровы!

Я услышал и утреннее пение жаворонка, и щебетанье пролетавших ласточек, и звонкое чириканье собравшихся воробьев — все утренние чарующие звуки пробуждавшейся жизни. Вот к ним присоединился вдали и звонкий голос тоже проснувшейся вчерашней певуньи девочки, раздалась свирель деревенского пастуха, и человеческие звуки, казалось, составили одно нераздельное целое со звуками окружающей природы.

Да, хороша была эта ночь в деревне, несмотря на неудачу моей главной цели — распространения революционных книжек!

Заскрипела дверь хаты, и на пороге ее показался один из сыновей хозяина. Он зевнул два раза, пошел под навес, пошевелил сбруей и приблизился к моим яслям.

— Что, уже не спишь?—сказал он мне.— Ничего тебе тут?

— Хорошо! А ты теперь куда?

— Да вот надо закусить, да и на работу. Вставай и ты.

— Неужели у, вас в деревне нет ни одного грамотного? — спросил я.— У меня есть хорошие книжки, и я дал бы даром.

— Из больших никого. А из детей уж несколько человек учатся в господской школе.

— В какой господской школе?

— Да за селом в усадьбе молодая барыня выстроила.

— Что же она, барыня, ничего себе?

— Ничего, лечит даром. Вот и мне дала пластырь на руку, порезал косой.

«Верно, тоже из сочувствующих нам! —подумал я.— Ведь наши враги не станут строить школ».

-— А другие господа у вас тоже ничего?

— Всякие есть, а лучше бы их не было совсем. Из-за них тут сколько народу передрали после освобождения.

— Да ведь начальство драло?

-— Все о них же старалось! — и собеседник мой мрачно нахмурил брови.

«Вот тебе и патриархальность! — подумал я.— Под ней, очевидно, что-то кипит».

— А вот ты говорил вчера,— прибавил он,— что в городах хотят перестроить жизнь по-новому. Много их?

— Да порядочно.

— А сам ты не из ихних?

— Из ихних.

— Ты скажи им, что у нас многие их поддержат, если увидят, что у них сила.

— Хорошо, скажу! А пока вот тебе несколько ихних книжек. Раздай тем, кто грамотный, и пусть прочитает и тебе. Узнаешь, чего они хотят, только не показывай начальству.

И я отдал ему несколько штук из своего мешка. Он отошел и спрятал в сене.

Вышел старик-дид и, справившись о моем сне, пригласил меня в хату закусывать.

Теперь я был в полном восторге! Значит, до некоторой степени осуществлена и цель моего путешествия!

Чуть не прыгая от радости, вышел я через полчаса из этой деревни в дальнейший путь на ту же самую бесконечную большую дорогу.

Все мои вчерашние мрачные мысли о неподготовленности крестьян исчезли из души: ведь так хотелось верить, что народ откликнется на наш призыв! Мне уже мечтался здесь маленький деревенский центр огромной сети подготовительной работы для всеобщего освобождения народа. Я записал своим, только мне одному понятным, способом имя своего собеседника на дворе и название деревни, отметил, что там есть популярная в народе помещица, с которой было бы желательно войти в сношения. Способ моей записи заключался в том, что я все слова делил пополам, заднюю их половину ставил впереди, а переднюю сзади и дополнял обе половины какими-либо буквами. Так из деревни Коптево выходило тево'коп, а потом окончательно и сте-вол'копаю. Зная, что надо начинать со средины и брать только первый слог, а потом читать вначале без первой буквы, я легко разбирался в написанном и не говорил своего способа ни одной живой душе, так как рассуждал: если я сам не сумею удержать своего собственного секрета, то какое же право буду иметь требовать, чтобы его хранили другие?

 

V. В о  и м я  б р а т с т в а 20

/. Бой-баба

Жгучее июльское солнце сильно палило мой затылок и плечи на бесконечной степной дороге.

Вдали показалась большая деревня и при самом входе в нее — простонародная харчевня, у которой стояли две телеги.

— Надо испытать и народную столовую! —сказал я самому себе и, войдя в дверь, поклонился присутствующим, сел на скамье за небольшим деревянным некрашеным столом, так чтоб мне все было видно внутри. Там сидело несколько крестьян: одни пили чай, другие закусывали.

Ко мне сейчас же подошла хозяйка, полная женщина с толстыми, оголенными до локтя руками и круглым лоснящимся липом, как будто оно было только что смазано салом. Она молча стала передо мною.

— Есть что закусить?—спросил я.

— Есть шти с хлебом — четыре копейки, и солонина — пять копеек,— лаконически ответила она.

— Так дайте на девять копеек,— ответил я.

 -  Сейчас!

И, уйдя в соседнюю комнату, она вынесла мне чашку горячих щей с несколькими кусочками солонины внутри и большой ломоть черного хлеба.

Солонина была не первого сорта, но я с аппетитом съел все и, подойдя к хозяйке, подал ей двугривенный, прося сдачи.

— Сейчас! —ответила она, кладя двугривенный в свой широкий карман за фартуком.

Я отошел и сел на прежнее место, прислушиваясь к разговору крестьян.

Там обсуждался вопрос о сапогах: они даны были кому-то одним из присутствовавших на время, цельными, а возвращены с дырками. Давший все возмущался и выражался порой нецензурно, а присутствовавшие сочувствовали ему. Прошло четверть часа, а хозяйка все стояла у прилавка и не думала разменивать моего двугривенного. Наконец, я встал и снова подошел к ней:

— А что же сдачи?

— Какая еще тебе сдача?—ответила она, уставивши обе руки в боки и смотря мне прямо в глаза.

— А как же, с двугривенного? Ведь за щи с солониной девять копеек.

— Как!!! — завизжала она.— За такие-то шти, да девять копеек! Ах ты, бестыжи твои глаза!!! Да ты что же эфто, смеяться надо мной вздумал!!! Ах ты, бродяга этакой! Да откуда еще ты пришел-то сюда! Да у тебя паспорт-то есть ли?

Я в первую минуту был совершенно ошеломлен. Мне не было жалко лишних одиннадцати копеек, но мне хотелось провалиться сквозь землю от стыда за нее, и я покраснел, как рак. Мне никогда не случалось еще встречать ничего подобного в жизни. Заметив, что я краснею, она сейчас же заподозрила, что у меня, верно, и в самом деле нет при себе паспорта.

— Подавай-ка сюда твой паспорт!!! Подавай-ка сейчас же! — закричала она.

Я опустил руку в карман чуйки и вытащил паспорт. Он был крестьянский на вымышленное имя и написан был Кравчинским специально для меня перед моим уходом в народ на полученном им где-то чистом паспортном бланке.

— На что мне твой паспорт!!! — завизжала хозяйка, еще вдвое сильнее, увидев, что ошиблась.

Пара ребятишек, игравших на улице, прибежала к открытым дверям харчевни и с любопытством уставилась на меня. Присутствующие прекратили обсуждение вопроса о сапогах и тоже глядели на нас.

— Смотрите, смотрите, люди добрые!!! Еще паспортом своим хотел меня удивить!!! Разве я не видела паспортов-то! Ах ты...

Дальше я не слышал. Я повернулся и, взяв свой мешок на лавке, вышел из корчмы, словно облитый кипятком. Что-то горькое поднималось у меня из глубины души. Так вот какие люди существуют на свете между остальными, хорошими!

Как же быть с ними при всеобщем братстве, при общности с ними имуществ? Мне казалось совершенно невероятным, чтоб эта толстая женщина, с круглым нахальным лицом, как бы смазанным салом, вдруг каким-то волшебством превратилась в святую Цецилию при объявлении нами всеобщего братства и общности всего! Значит, я был прав, когда возражал Алексеевой, что до полного осуществления наших идеалов и водворения земного рая, о котором мы мечтали, должно пройти немало поколений, пока человечество не перевоспитается. Вот я хожу теперь в народе, с котомкой за плечами, как один из его собственных братьев, и в первые же полтора дня встретил два очень отрицательных типа: иерусалимского паломника в скуфейке и эту женщину. Может быть, и в самом деле все, что можно сделать для современного поколения, это осуществить то, что есть уже во многих иностранных государствах, т. е. демократическую республику, или «буржуазную», как они ее презрительно называют?

У меня на душе было так горько и обидно за человечество, что я некоторое время не замечал ни красоты расстилавшихся передо мной полей, ни пения жаворонков вверху. Скрип телег сзади вывел меня из раздумья. Мимо меня проехала рысцой сначала одна телега, а затем и другая.

— Садись, подвезем!—весело обратился ко мне, останавливая лошадь, один из двух, сидевших там и уже знакомых мне по корчме крестьян, тот самый, которому возвратили сапоги с дырками вместо цельных.— Садись, подвезем! — повторил он.

 

2. «Черный передел»

Я сел в тряскую телегу на свой снятый с плеч мешок, и мы поехали.

— А-ах! стерва баба! Как она на тебя наскочила!—сказал крестьянин не только без всякого негодования в голосе, но как бы даже с оттенком похвалы и с широкой улыбкой на лице: вот, мол, ловкая женщина, с такой женой не пропадешь!

— Да! — говорю.— Я таких еще и не видал.

— Ну, поживешь—увидишь и почище!—сказал он.— Сколько тебе лет-то?

— Двадцать!—ответил я, прибавив лишний год для большей важности.

— А куда идешь?

— В Воронеж.

— Зачем?

.— Помолиться святым угодникам,— ответил я, так как перед самым приходом в корчму решил, что буду всякий раз являться в новой роли, чтоб наблюдать отношение крестьян к каждой профессии.

— Хорошее дело! — поощрительно сказал он.— Помолись и за нас, грешных.

— А вы сами куда?

— Да верст за десять отсюда, делить землю. Прикупили нас восемь человек из деревни в складчину у барина, а теперь хотим разделить. Другие наши уж там.

— А зачем же делить? Вы бы так и оставили общую.

— Ты городской, видно?—спросил он меня вместо ответа.

— Из Москвы, фабричный.

— Я так и думал,— заметил он.— А ты запасись-ко сам землей, тогда и увидишь, как хозяйничать на ней всем вместе.

— Да ведь земля божия? Общая? —задал я ему хитрый вопрос, так как в среде молодежи на все лады повторялось, что простой народ даже не понимает, как это земля, которую создал бог для всех, может быть в частной собственности.

— Божия там, где никто не живет,— философски заметил он.— А где люди, там она человеческая...

— А что же, помещик хорошие деньги содрал с вас за землю?— спросил я своего компаньона...

Крестьянин засмеялся и махнул комически рукой:

— Да мы бы ему и вдвое дали, если б не видели, что все равно он ее не удержит!

— Почему не удержит?

— Да вишь ты, после того, как умер в Питере его отец, он уж больно широко развернулся. Приехал в усадьбу, давай все перестраивать, такие палаты сделал, что и в Питере не увидишь. Потом жену молодую привел... фу-ты, ну-ты! Гостей кажинный день наезжало, и жили у него по неделям, лет пять подряд. А он-то всем старался показать, что у него денег — куры не клюют, швыряет и туда и сюда. И мы тоже ходили к нему: дай, барин, двадцать пять рублей, отдадим к осени! Кто поумнее, много набрали: выбирали время, когда идет куда с приезжими барынями. Тут-то к нему, как будто невзначай, подойдешь, а ему конфузно барынь. Так и даст.

— И скоро прогорел?

— Скоро! Теперь продает, кому лес, кому землю, да все равно не выпутаться ему из долгов. Уж больно накуролесил.

— А вот,— заметил я,— в народе говорят, будто барские земли отдадут в общину. Ведь тогда и ваши прикупные могут отдать.

— Разве можно! То барские земли, а то наши, крестьянские. Наших нельзя отбирать.

Чувствовалось, что барин в понятии этого крестьянина совсем как бы и не человек, и я вполне понимал его точку зрения.

Поместные дворяне считали себя по рождению выше крестьян, смотрели на них сверху вниз. Они не роднились с ними, их дочери только рассмеялись бы, если б самый лучший из молодых крестьян сделал одной из них предложение. Их сыновья пользовались крестьянскими девушками лишь для эфемерных развлечений и затем без сожаления бросали их с разбитыми сердцами. На крестьян они смотрели самодовольно, как на простых рабочих животных. Но воображаемая «низшая» раса не соглашалась считать себя такой и начинала сама смотреть на дворян вообще как на шальную, тоже «низшую», ни на что не годную и притом лишенную всяких человеческих чувств, зазнавшуюся расу, совершенно так же, как средние сословия презрительно относятся в глубине души к верхним слоям аристократии, относящимся к ним так же, как поместное дворянство к крестьянам. Все, что ценило крестьянство в помещиках, в чем не могло не считать их выше себя, был уровень их образования, хотя полного объема этого различия оно и не могло себе представить, будучи в то время, которое я описываю, почти поголовно безграмотным.

Передняя телега, ехавшая перед нами, свернула с большой дороги на проселочную. Возница, все время жевавший соломинку, сидя боком к нам на облучке телеги и принимавший мало участия в разговоре, выплюнул соломинку и обратился ко мне.

— Ну вот нам надо сворачивать к нашей земле, а тебе в Воронеж идти надо далее по столбовой. А может, хочешь взглянуть на нашу покупку? Тут недалеко.

— Да поедем-ко! посмотришь! — прибавил и мой словоохотливый собеседник.— Ведь тебе некуда торопиться, воронежские угодники тебя подождут, не убегут.

Было видно, что им очень хотелось похвастаться передо мною своим приобретением.

— Поедемте! — сказал я, очень довольный таким предложением.

Проехав версты три проселочной дорогой, вьющейся среди двух стен колосьев, склонившихся по обе стороны, мы выехали в дубовый лесок к речной долине. Там на берегу сидело уже несколько человек крестьян украинского типа, босых, усатых, в белых рубашках и штанах. Два чугунных котелка на треножниках из палок висели над тощими костерками из прутьев. В одном дымилась похлебка, в другом каша.

— Пообедай сначала с нами,— сказал мне мой прежний сосед в телеге, очевидно, самый влиятельный в компании, и принялся рассказывать всем со смехом, как меня отделала корчмарка, а они меня потом догнали и подвезли.

Все остальные весело смеялись, приговаривая:

— От баба!

И я тоже смеялся, так как изображать какого-то Угрюма Неелова было неудобно, да и чувство прежней горечи за свои поруганные идеалы совершенно прошло во мне. Я понимал, что подобные «бой-бабы» неизбежно будут существовать до тех пор, пока встречают такое благодушное отношение к себе в своей среде.

Поев похлебки и каши с подсолнечным маслом из снятых с огня котлов, мы все отправились на купленное поле, и я, как единственный, умеющий писать, принял деятельное участие в его домашнем размежевании, записывая отсчитанное нами на лоскутке бумаги и вбивая в землю тычки и колышки.

Так прошло до вечера. Огненная полоса вечерней зари широко разлилась над степью по всему северо-западу, а на востоке ясно и отчетливо зарисовался на небе темно-фиолетовый вечерний сегмент земного шара на голубой завесе расстилающейся вверху атмосферы.

Мы выкупались вечером в теплой воде тихой речки, причем меня поразило, что ни один из этих степных людей не умеет плавать, но потом я понял, что это по причине редкости у них больших озер и рек. Окончательно подружившись со всеми, я завел опять у вечернего костра свой обычный разговор о том, что в чужих странах, за морями, люди управляются сами собой и что у нас в России появились в столицах люди, желающие того же, и предложил им из своего мешка несколько экземпляров «Сказки о четырех братьях», где говорится обо всем.

—- Вот почитай! — и я подал ближайшему книжку.

— Спасибо,— сказал он, отказываясь,— не надо, я не умею читать!

— Бери, коли дают! — попрекнул его мой прежний собеседник,— видишь, бумага-то какая чистая! На цигарки нет лучше. Дай и мне парочку,— обратился он ко мне, протягивая руку.

— Что ты! Разве можно такие хорошие книжки рвать, на цигарки! — возразил я возмущенный.— На цигарки не дам ни одной!

— Ну, дай! — сказал он умильно.— Сынишке отдам, он у меня грамотный, прочитает, а я послушаю.

Я дал ему с великим сомнением в душе, так как видел, что он хитрит. Я не был уверен вполне, что правильно поступаю, но отказывать было неудобно.

 

3. Ночь в степи под телегой

Спустившаяся незаметно ночь взглянула на нас миллионами своих глаз. Невысоко стоящая луна протянула от де-1 евьев черные длинные тени, и дубовый лес слился в одну сплошную стену за нами.

— Будем спать! Полезай под мою телегу! — сказал мне мой главный спутник, и я сейчас же исполнил его желание. Я влез под телегу и улегся на теплую землю, положив под голову свой мешок.

Я не устал и даже не желал спать, но мне хотелось немного сосредоточиться. Меня сильно затронуло простодушное объяснение крестьянина, почему они предпочитают разделить купленную землю. «Своя-то выгоднее!» — звучали у меня в ушах его слова.

Если при настоящем моральном развитии крестьянства, думал я, когда требования личной выгоды берут у большинства верх над требованиями общей справедливости, своя собственная земля вызывает больше заботы и потому дает больше хлеба, чем общественная, то земледельческий класс рано или поздно фатально, неизбежно перейдет к этому роду землевладения. При нем оно будет зажиточнее и потому будет иметь более времени, чтоб посвящать своему духовному развитию. А высшее духовное развитие заставит его в следующих поколениях ценить общее благо выше своего собственного, и тогда осуществится, сделавшись более выгодным и оставаясь в то же время и более справедливым, и общее землепользование вместе со всеми великодушными идеалами социализма.

Повысившийся тембр разговора под соседней телегой вдруг отвлек мое внимание от отвлеченных мыслей.

— Я дал ему мои сапоги идти в город без дырки, а он возвратил мне их с дыркой!—опять горько жаловался там мои приятель своему собеседнику, и в голосе его кипело неподдельное негодование.

«А между тем,— пришло мне в голову,— когда корчмарка не отдала мне сдачи при нем с моего двугривенного, он первый же смеялся этому!» Так первобытная мораль всегда одна и та же! И мне вспомнился когда-то и где-то прочитанный рассказ... Английский миссионер в Африке спросил тамошнее дитя природы, первобытного негра, укравшего у него сапог:

-— Разве хорошо воровать?

— Хорошо, если я сам сворую,— отвечал тот, подумав,— и нехорошо, если своруют у меня!

Я взглянул на тележные колеса по ту и другую сторону от моей головы, и еще не испытанное никогда ощущение человека, спящего под телегой в степной равнине, охватило меня своей оригинальностью. Ведь весь мир представляется нам в том или другом виде, судя по точке зрения, с которой мы на него смотрим. Я часто, например, закидывал свои колени за крепкий сук дерева или за палку трапеции и, вися вверх ногами, созерцал окружающий меня ландшафт. Как непохож казался он мне на обычный с этой новой точки зрения!

А теперь из-под телеги мир казался мне еще своеобразней. Сквозь спицы колес смотрела на меня с неба желтоватая, ярко мерцающая звезда — уже заходящий Арктур. А кругом меня и выше моей головы, за колесами и под самыми колесами, тихо качались в бледнолунном свете длинные, тонкие колоски луговой травы,., Душистый луг тянулся куда-то в безбрежность, весь облитый серебристым сиянием. Огни двух наших костров, горевших невдалеке, уже потухли, и около красноватых дотлевающих углей лежали пластами мои товарищи по ночлегу. Казалось, что их фигуры плотно-плотно прилегали к груди их кормилицы-земли и составляли неотъемлемую часть ее огромной поверхности, как и окружающие их луговые цветы и травы.

«Вот,—- мечталось мне,— внизу под нами, на расстоянии немногим более того, которое могла бы достать моя рука, кончается уже органическая жизнь земли, и идут на невообразимо громадное расстояние, до самой Новой Зеландии и Австралии подо мною, неведомые никому наслоения внутренности земного шара. Как было бы хорошо, если б, надев какие-нибудь волшебные очки, я мог увидеть там внизу их очертания, а за ними никогда не виданные мною удивительные Магеллановы облака и созвездия южного неба!»

Я повернулся лицом вниз и, стараясь глядеть сквозь землю, представлял, что вижу там все это. И воображенье рисовало мне в глубине подо мной ряды хрустально прозрачных земных наслоений, в которых повсюду заключены окаменевшие остатки прежней жизни. И мысль подсказывала мне, как органическая жизнь поднималась вместе с этими наслоениями, везде оставляя свои прошлые следы, но всегда, как и теперь, покрывала лишь очень тонкой пленкой исключительно поверхность земного шара...

Это было поэтическое начало одной из сотен книг, которые таким же образом складывались тогда в моем воображении, вечно работавшем и во сне и наяву,— книг, которых мне никогда не суждено было написать, потому что всегубящий абсолютизм уже раскрывал надо мною свои черные когти, и в эту самую ночь, когда я лежал в степи под телегой и пытался глядеть сквозь земной шар на южные созвездия, меня разыскивали его слуги по всей России, как одного из опаснейших людей.

Взошедшее солнце радостно улыбалось всей природе, когда я проснулся после второй ночи своих странствований в народе, разбуженный говором моих компаньонов. Они уже развели огонь, и котелок снова дымился над ним на своем треножнике из палок.

— Вставай! Закуси с нами, а потом и в путь. Довезем назад до большой дороги! — обратился ко мне один из крестьян, увидев, что я приподнялся на локтях под телегой и смотрю на них.

Мой вчерашний приятель, сидя на корточках у котелка, мешал его содержимое ложкой и курил цигарку, свитую из бумажки розового цвета, совершенно такой же, какая была на выпрошенной им у меня для маленького сынишки «Сказке о четырех братьях».

— Ты уж изорвал мою книжку!—укоризненно сказал ему я, полный сожаления за то, что вчера дал ее.

— Да, уж прости, родной! — ответил он добродушно.— Больно покурить захотелось, а бумага-то такая чистая, хорошая...

Итак, верно! Это она! Можете себе представить мое горе!

Сколько честных, хороших людей идут на гибель и уже гибли, чтобы внести в виде таких книжек свет в темное сознание этих людей, а книжки эти идут на цигарки! Я так дорожил каждым экземпляром нелегальной литературы, так оберегал ее, как святыню, всегда помня и живо чувствуя, при каких опасных для людей условиях приходится хранить ее и доставлять народу, что совершенно не мог себе простить легкомыслия, с которым я отдал ему вчера эту книжку, уже предчувствуя, что он так поступит с нею. Я упрекал не его, а себя и чувствовал себя страшно виноватым перед своими друзьями.

«Дальше буду осторожнее!» — решил я, присаживаясь к их костру.

Они меня довезли до прежнего места на большой дороге,

— Ты теперь, значит, прямо к святым угодникам? —спросил меня ближайший спутник, когда все телеги остановились.

— Прямо в Воронеж к угодникам!

Он вынул из кармана свою мошну и, вытащив из нее две копейки, сказал: ,

— Так поставь свечку и за меня грешного!

-—И за меня! И за меня!—поддержали его другие крестьяне, протягивая мне кто копейку, кто две.

Как мне тут было поступить? Я принял деньги от всех и зашагал далее, думая про себя:

«Бедные вы, добрые, простые люди! Я поступлю лучше, чем вы хотите! Эти собранные от вас, в поте лица добытые вами деньги я употреблю на лучшее дело — на ваше умственное и гражданское освобождение! Я отдам их на дальнейшее издание таких же книжек, какую вы бессознательно выкурили, и да принесет она пользу хоть вашим детям, которые уже будут уметь читать!»

И я свято исполнил это. Я завернул полученные от них деньги в особую бумажку и при возвращении в Москву передал их Кравчинскому, с просьбой присоединить к тем, которые будут в следующий раз отправляться за границу на издание народных книг. И он исполнил это, хотя данных мне денег и было всего лишь около пятнадцати копеек.

 

4. В избе, не доступной для чертей

Прошли не одни сутки без особых приключений. Я останавливался по деревням, прося у крестьян дать чего-либо поесть, и они встречали меня всегда очень гостеприимно. Мне давали хлеба или щей, подолгу расспрашивали обо мне самом и рассказывали попросту о своем житье-бытье, а я им нес добрую весть о свободных странах и о новых людях, желающих гражданской свободы для всех.

В этот раз мне хотелось провести ночь без людей, наедине с природой.

Я ушел с дороги в прилегающее пшеничное поле, предварительно раздвинул сверху его колосья, чтобы они замкнулись за мною снова и не оставили никакого следа. Я лег в нем неподалеку от дороги в полной уверенности, что в густой колосистой чаще никому не придет в голову бродить и никто не наткнется на меня. Я чувствовал себя здесь как будто кочующим степным зверьком, и это мне нравилось.

«Вот,— думалось мне,— так я поступлю, когда, во время партизанской войны за освобождение, за мною будет близкая погоня, и, кроме того, я придумаю еще и другие способы скрываться».

Мечтательность снова разыгралась у меня и, лежа между колосьев ржи, я вообразил себе, что враги народа гонятся за мной уже не здесь, а далеко отсюда, там, по вологодскому лесу. Вот меня уже окружили со всех сторон, более нет спасения, передо мной лишь огромное непроходимое болото с кочками кое-где. Я срываю руками одну из кочек, надеваю ее себе на голову, сажусь в болото до самой головы, а спускающиеся с кочки корни и трава закрывают мое лицо и затылок. Я вижу сквозь промежутки листьев, как мои враги прибежали с разных сторон, мечутся и ищут меня повсюду вблизи, но никому и в голову не приходит, что эта кочка в болоте и есть именно я, и вот они удаляются с разочарованием!

«Но если кочки нигде не будет,— подумалось мне,— если я окажусь прямо на берегу реки?»

Тогда я возьму один из трубчатых камышей на ее берегу, сяду с головой в воду и буду дышать через него, или, еще лучше, всегда буду носить при себе гуттаперчевую длинную трубку с поплавком у одного конца, так чтобы можно было глубоко-глубоко сидеть на дне реки и дышать через эту трубку, второй конец которой будет плавать над водой и, конечно, издали не обратит на себя ничьего особенного внимания. Кто догадается?

Я буду в состоянии даже ходить по дну с такой трубкой и осматривать его, там могут быть интересные раковинки и окаменелости. Только в воде плохо видно, потому что при переходе лучей света из воды в глаз они менее преломляются, но я устрою выпуклые очки, и тогда в воде будет видно так же хорошо, как и в воздухе, если она прозрачна, а если с мутью, то все там будет, как в тумане. Это должно быть очень интересно. Надо непременно сделать такие очки, думал я, совершенно позабывая первоначальную нить своей фантазии—погоню за мной. И, кроме того, надо сделать еще вязаные перчатки с перепонками, как у уток, чтобы можно было плавать быстро-быстро. Я и без того могу плавать сколько угодно, но с такими перчатками можно делать в воде удивительные дела...

Мало-помалу мои грезы перешли в сновидения, а затем и вновь настало утро. Я умылся в первой речке, напился из нее воды, побывал в ближайшей деревне со своей «благой вестью» и вновь огорчился только одним: что почти поголовная безграмотность, царившая тогда в этой местности, помешала мне за все время распространить в народе более пяти или шести книжек, так как я слишком дорожил ими, чтоб далее раздавать на цигарки...

Приблизилась, наконец, и деревня, послужившая мне первоначальным поводом идти именно по этим местам. Там существовал сочувствующий кузнец, по фамилии, кажется, Охрименко. Он, по словам моего товарища Мокрицкого, жившего там год на уроке у местного помещика, был очень выдающийся и влиятельный человек среди своих односельчан, и потому дом его мог бы служить одним из пунктов для приюта моих товарищей, когда их будет так много, что вся Россия будет покрыта сетью таких убежищ, известных лишь им одним.

Деревня эта была в стороне от большой дороги, но по расспросам я легко дошел до нее по боковой проселочной ветви и вошел в указанную мне большую избу. Там только что приготовлялись полдничать (т. е. обедать). Хозяин, почтенный белобородый старик, вытирал полотенцем свои только что вымытые крепкие, смуглые руки. Мать вытаскивала горшки из печки, и миловидная шестнадцатилетняя дочка помогала ей, держа заслонку от печи. Все они, вдруг остановившись в тех позах, в каких были, с любопытством посмотрели на меня, только что вошедшего в дверь. Перекрестившись несколько раз на икону двумя перстами,— так как я уже знал, что хозяин сектант,— я отвесил, как полагалось по ритуалу тогдашних приличий, по поясному поклону на все четыре пустые стены, на которых под каждым окном, над дверями и на разных других местах были вычерчены мелом кресты.

— Поклон тебе от учителя Александра Александровича из Москвы. Помнишь, жил весной?—обратился я к хозяину.

— Помним, помним! — ответил за всех хозяин.— Раздевайся, гостем будешь.

И он начал меня расспрашивать о Мокрицком, к которому, видимо, питал большое уважение, а затем и обо мне самом. Распаковав свой дорожный серый мешок, я вынул оттуда припасенные заранее подарки: ножницы хозяйке, железные клещи хозяину и узорчатый ситцевый платочек дочке, раздав их от имени Мокрицкого каждому по принадлежности, и после этого сразу как бы вошел в их семью.

Все приятно улыбались, рассматривая свои подарки, а дочка даже побежала к небольшому дешевому зеркалу на стене около меня, из которого тотчас же и выглянуло, как в карикатуре, все скошенное и втянутое неровностями стекла ее смеющееся личико. Она быстро начала примерять платок, явно любуясь собою и с любопытством поглядывая через свое косое зеркало на меня.

— Покушай с нами, что бог послал,— сказал хозяин.

Мы все перекрестились, сели за стол, и я, как гость, опять попал в угол под образа.

— А что это у тебя,— спрашиваю,— везде кресты написаны мелом по стенам?

— От чертей! — равнодушно заметил он.— Чтоб не лазали попусту в щели.

— А разве лазят?

— Вестимо, нечисть, где щель, туда и лезет. А крест им слепит глаза и обжигает, как каленым железом.

И седой кузнец с добродушным видом осмотрел свои произведения на стенах, а потом прибавил:

— Только непристойно говорить об этом за обедом, а то они (он явно избегал слова черти) сейчас же сбегаются туда, где слышат свое имя, и входят с едой в человека.

Он перекрестил свой рот из опасения, как бы кто-нибудь из прилетевших на наш разговор нечистых духов не вскочил в него вместе с первым куском хлеба.

«Совсем,— подумал я в восторге от этого живого образчика минувшего взгляда на всю природу,— совсем, как в моем детстве, когда няня Татьяна мне объясняла совершенно так же урчание в заболевшем животе!»

— При обжорстве,— говорила она мне,— нечистые духи невидимо вскакивают через рот вместе с лишним глотком и начинают там ссориться, драться и гоняться по кишкам друг за другом с сердитым ворчаньем, и от их возни происходит резь в животе. Нечистые духи там сильно размножаются, число их в несколько часов становится легион, как сказано в Писании. Им делается тесно, и дети начинают гнать вон родителей, а изгоняемые вопят, им не хочется уходить из живота, там им хорошо. И потому,— прибавляла она в нравоученье,— никогда не объедайся ни горохом в огороде, ни недозрелыми яблоками в саду до спасова дня, а то вскочат с ними в горло и нечистые духи.

Но здесь, в этой большой, чисто вымытой избе, отовсюду защищенной крестами от нечисти, нам нечего было опасаться ее вхождения. Мы вчетвером спокойно продолжали свою трапезу, и я, уже наученный прежним опытом, аккуратно клал после каждого глотка свою ложку вверх дном и не зачерпнул куска говядины раньше главы дома. Я теперь чувствовал себя не новичком в местной крестьянской среде и стал ясно сознавать, что изучать народную душу можно, именно только подходя к народу в крестьянском виде,— только тогда с тобой нисколько не стесняются и говорят все, что придет на душу.

Начав опять свой разговор о дальних свободных странах и о новых людях, я вдруг почувствовал, что говорю это уже почти машинально, по выработавшемуся практикой образцу, оказавшемуся на опыте наилучшим. Мне более не приходилось чего-либо придумывать, как прежде, тут же на месте. Я стал походить в своих глазах на проповедника-профессионала, который, произнося свои вдохновенные фразы, передает слушателям под видом настоящего лишь впечатления своего прошлого вдохновения. На самом же деле мысль его летает иногда совсем вдали от того, что он теперь говорит так хорошо, и только по временам возвращается к предмету, чтобы тут же создать переходной мостик в виде нескольких подходящих фраз к другом)' мотиву, тоже не раз говоренному им где-нибудь в другом месте. Ему остается только сделать из своих прежних фраз новую мозаику, специально подходящую для данного случая.

А при моей пропаганде в народе мозаика эта оказалась так не сложна! Все одни и те же немногочисленные темы: гнет и стеснения администрации, поборы духовенства, желательность иметь побольше земли, отобрав ее от помещиков, как от чужой касты, в изнеженных и высокомерных представителях которой крестьянин не видит таких же людей, как он сам!

Я начал здесь разговор именно с землевладельцев, так как уже знал от своего московского друга, что семейство соседнего помещика было довольно либеральное и что в доме там были сочинения и Некрасова, и Тургенева, и Кольцова, и Лермонтова, и Пушкина и получался лучший из тогдашних журналов — «Отечественные записки».

— Вы были помещичьи?

— Помещичьи.

— А плохо, говорят, жилось при крепостном праве?

— Лучше, родной, жилось, чем теперь! Куда лучше!—быстро ответила мне хозяйка.

Ясно было, что вопрос мой задел их за живое.

— Да, в старину куда лучше было, чем теперь! — согласился с нею старик.

Девушка, их дочка, очевидно, не помнившая уже крепостного права, незаметно для них посмотрела на меня и улыбнулась, как бы говоря: «не обращай вниманья, что говорят старики. Мы оба лучше знаем, что тогда было хуже, чем теперь». Но она не возразила родителям, она знала, как и я, что ей ответили бы: «Ну, что ты можешь понимать, девочка?»

А старики наперерыв стали жаловаться, как все теперь вздорожало, как увеличились подати, как молодежь стала озорной и знать не хочет старших.

— Брат пошел на брата, сын на отца, наступили последние дни, о которых сказано в Писании. Уже скоро-скоро будет второе пришествие христово, и тогда будет воздано каждому по делам его!

Впечатление, которое я получил в этом доме, мало вязалось с тем, которое вынес о хозяине рекомендовавший мне его товарищ, говоривший о старике, как о человеке, очень революционно настроенном. Он, казалось мне, просто сектант, мысль которого витает больше в мире религиозных вопросов и суеверий, как с самого начала было можно видеть по меловым крестам на всех четырех стенах его избы.

Это первое впечатление, казалось, подтвердилось и вслед за тем.

Когда мы кончили обедать, я показал ему мою литературу.

Он, по-видимому, хорошо читал по-церковнославянски и «разбирал», как он выражался, и «по гражданскому письму». Увидев название «Сказка о четырех братьях», он презрительно заметил:

— Сказка? Ну, это детское. Нам, старикам, не подходит, ты лучше отдай ребятишкам.

— Да нет же! — ответил я,— это только название такое, а в ней описывается, как живется народу и как можно жить лучше.

—- Значит, как бы басня, али притча... понимаю... Только все же, как бы не увидели у меня соседи, зазорно будет, скажут: вот старик выжил из ума, сказки начал читать. Нет убери, не надо! — решительно закончил он.

Я понял сразу все. Он был, как мне и говорил Мокрицкий ранее, влиятельный сектант и потому дорожил своим престижем среди единоверцев.

— Так вот тебе другая книжка. Это уж не сказка.

Я дал ему прокламацию Шишко «Чтой-то, братцы, плохо живется на Руси!»

Ее он охотно взял и, прочитав один, похвалил мне потом вечером и вдруг неожиданно для меня заговорил совсем дельно:

— Вся беда,— сказал он,— от темноты народной, да от..

— Значит,— ответил я ему радостно,— если люди, ходящие по народу, как я теперь, будут являться к тебе с книжками, то ты примешь их?

— Пусть приходят, приму всех таких, как ты, и укрою! — твердо ответил старик.

Это было совсем неожиданно для меня и как-то не вязалось с предыдущими его разговорами о конце мира. Казалось, в нем жили две человеческие души: одна, глядящая назад и мечтающая о мистических предметах и о добром старом времени, милом ему потому, что тогда он сам был молод и жил полной жизнью, и другая душа, чередующаяся с первой и смотрящая на жизнь и на людей так, каковы они есть. Входя в первую, в мистическую роль, он забывал о реальном; думая о реальном, забывал о мистическом.

— Я уже видел сначала, что ты, значит, тоже ходишь не спроста, а послан от тех людей, о которых говоришь. Дай вам господи сделать все, как хотите. А вы кто же такой сам-то?

Я не хотел выходить из роли простого человека и назвал себя мастеровым, сыном московского дворника, ходящим вместе со многими товарищами по народу, чтобы поднимать его против деспотического образа правления. В ответ я получил сочувственное предложение остаться у него в доме до следующего дня.

— А нет ли здесь кого-нибудь из деревенской молодежи, на которых можно было бы рассчитывать, когда в столицах поднимутся, чтобы поддержали нас?

— Что они понимают, молодые-то? Глупый, нестоющий народ! Ты лучше и не говори с ними, а то разнесут везде. Длинные больно у них языки-то.

Тут я впервые обратил внимание, что, действительно, во все это путешествие мне, безусому юноше, приходилось вести умные

В избе, не доступной для чертей разговоры на общественные темы почти исключительно с седыми стариками! Взрослая молодежь если и присутствовала, то могла только слушать, и, оставаясь со мной без старших, сейчас же переводила разговоры на настоящую, а не на будущую жизнь: какие там, в Москве, улицы, какие большие дома, экипажи и особенно увеселения и очень ли учтиво надо обращаться с тамошними модными девушками... А девицы в деревнях, очевидно, старались составить по мне представление о столичном мастеровом, явно кажущемся им идеалом молодого человека из их среды, в котором чудятся всевозможные знания, благородные чувства и всякие деликатности и совершенства.

«Неужели,— думалось мне,— у безграмотных людей склонность к отвлеченному мышлению развивается лишь очень поздно, только в зрелом возрасте? Или она у них только приостанавливается после юности?»

И все кругом показывало мне, что последнее заключение, по-видимому, верно: старики и дети везде больше интересовались моими словами о будущем строе, чем взрослая молодежь, главная беда которой и здесь была та же, как и повсюду на моем пути: все население было сплошь безграмотно!

Ночевал я в этот раз на скамье, у стены под меловыми крестами, и, вероятно, потому ни один чертенок не появился передо мной, кроме хорошенькой дочки хозяина, которая на рассвете, босая, в одной рубашке, выбежала в сени из своего помещения за печкой и затем возвратилась обратно, тихонько затворив за собой дверь и остановившись на несколько мгновений — посмотреть на меня, думая, что я сплю.

Сильный храп на противоположной стороне комнаты во тьме перенес мою мысль к удивительному старику, ее отцу, по очереди ждущему конца мира и готовому принять участие в его обновлении, не думая о близкой его кончине! Может быть, и теперь он вспоминает о том добром старом времени, когда он был крепостным?

Вот кузнец, родившийся в рабстве, говорит, что при крепостном состоянии было лучше, и это же я слыхал от других стариков. Возможно, что в экономическом отношении и было лучше... Наверное, и побои в морду, и разные Салтычихи, о которых я читал в книгах о крепостном праве, составляли не правило, а исключение между помещиками. Я ведь сам вырос в этой среде и, вспоминая всех знакомых в детстве по нашему уезду, не нахожу между ними ни одного человека-зверя. Большинство окружавших нас помещиков были просто гостеприимные люди, совершенно так, как описано у Гоголя, Тургенева, Гончарова... Многие выписывали журналы, мужчины развлекались больше всего охотой, а барыни читали романы и даже старались быть популярными, давали даром лекарства и т. д.

Но следует ли из этого, что нужно пожалеть о прошлом крепостном строе жизни, потому что теперешние становые, к которым попали крестьяне, в общем обходятся с ними хуже, чем прежние помещики?—спрашивал я себя.— Конечно, ни в каком случае! Ведь падение крепостного права — начало падения абсолютизма. Ведь и помещики считали себя лучшей породой людей, чем простой народ, и заботились о нем только так же, как заботились о своей скотине.

«Представьте себе, в этом сословии тоже могут влюбляться!» — вспомнилось мне восклицание одной генеральши, пришедшей в изумление от того, что знакомая ей крестьянская девушка отказалась от богатого жениха из-за любви к какому-то бедному.

Такое всеобщее высокомерие дворян, мечтал я, необходимо было уничтожить с корнем раньше всего. Именно этой своей стороной старый крепостной строй и был отвратителен. Но ведь и после его падения дворяне-помещики остались почти такими же высокомерными?—Зато,— отвечал я сам себе,—-теперь крестьяне и считают хорошим делом отобрать у них земли и заставить их уйти подальше от себя. На крестьянские частные земли никто из общинников не зарится, как я отлично понял вчера, когда был на их дележе.

Хозяин и хозяйка спали по другую сторону от меня на широкой кровати, отделенной от остальной комнаты ситцевой занавеской, и оба храпели, каждый на свой тон, что составляло вместе как бы оригинальный дуэт. Иногда они переваливались на другой бок, и тогда 'кровать скрипела. Дочка же в своем уголке за печкой, тоже отделенном пестрой ситцевой занавеской, спала все время тихо, как мышка.

Ранним утром раздался стук в окно около меня.

— Кто тут? — спрашиваю.

-—Хозяина! кузнеца! подковать лошадь!

— Да ведь воскресенье! — ответила с укором высунувшаяся из-под одеяла голова хозяина.

— Да уж подкуй, родимый! Ехать надо, одна только подкова отворотилась!

Хозяин встал, ворча.

— И в христов день не дают покою.

Я с ним вышел в качестве московского слесаря и молотобойца и с видом знатока держал на низкой деревянной колодке перевернутое низом кверху копыто подковываемой лошади. Она была какого-то приезжего сельского торговца.

Я пошел бродить по окрестностям, не представляющим ничего особенного, осмотрел по привычке несколько растений, большею частью уже знакомых мне, и возвратился обратно домой к обеду.

— Не надо ли тебе помощника, молотобойца? — спросил я старика.— Я бы остался помогать тебе.

Его дочка быстро взглянула на меня, и глаза ее заблистали. Она подумала, что это я делаю для нее, не подозревая, что истинная цель моего путешествия была—остаться под видом молотобойца в этой, уже известной мне кузнице.

— Сам видишь, какая здесь работа,— ответил ее отец,— и одному-то делать нечего!

Глаза дочки опустились и потухли. Все ее миловидное личико выразило полное разочарование. Оно не могло ничего скрыть.

Я еще ранее ответа старика понимал, что определяться здесь молотобойцем безнадежно. Кузница представляла печальный вид, и главное занятие хозяина было земледелие. Но мне было жалко своей неудачи. Начавшаяся с безмолвных взглядов дружба с этой девушкой вызывала во мне желание остаться здесь еще несколько дней. Не выйдет ли из нее что-нибудь хорошее в идейном смысле? Нельзя ли было бы повезти ее в Москву, познакомить с нашими, чтобы они выучили ее читать и писать и приобщили к нашему миру? Мне казалось, что в ней было что-то незаурядное, хотя мы и обменялись лишь двумя-тремя незначительными фразами.

Однако ответ хозяина был решителен...

Правда, он меня не гнал, но мне самому неловко было жить у него без дела. Кроме того, по мере того, как я день за днем входил в свою роль прохожего рабочего, яркость первых впечатлений и новизны положения начали постепенно теряться для меня.

У меня незаметно наступила тоска по своей среде, по оставленным где-то вдали людям своего круга, вполне разделяющим каждый мой душевный порыв, каждое мое чувство, каждое настроение, с которыми я говорил не по выработанному раз навсегда шаблону, а так, как придет мне на душу, обсуждая каждую возникшую мысль вместе, как равный с равными.

«Что теперь с ними? Не арестованы ли уже? Может быть, теперь, когда я хожу под ясным безоблачным небом и больше мечтаю, чем распространяю взятые с собою книжки, Алексеева, Кравчинский, Клеменц, Шишко, Армфельд и остальные друзья сидят уже в сырых и холодных тюрьмах, голодные, умирающие, и никто не пытается их освободить? А между тем, если б я был с ними, может быть, мне и удалось бы что-нибудь сделать?»

И вот, простившись с хозяевами, проводившими меня вместе со своей дочкой за село, я вновь пошел по большой дороге к Воронежу, и мир грёз, постепенно все более и более овладевавший мною по мере моего долгого пути, почти начал заслонять передо мною мир действительности. Нет! Собственно говоря, он нисколько не заслонял реальное. Картины, которые рисовало в моей голове романтически настроенное воображение, чередовались по-прежнему с действительными впечатлениями и со стоявшими передо мною задачами, но когда реальность стала делаться для меня более привычной, картины моего воображения становились все более и более яркими. Так, когда заходит луна, звезды на небе кажутся многочисленнее, и вы видите над вами причудливо разветвляющийся Млечный путь, совсем не замечаемый вашим глазом при луне...

Читатель мой уже знает, как я начинал уходить в этот мир грёз день за днем, сначала по ночам, а затем и днем, когда я оставался один в своем пути. Отчего это было?

Оттого, что для деятельного по природе ума недоставало теперь более реальной пищи. Когда я был в городах и в своей среде, я брал, оставаясь один, какую-либо интересовавшую меня книгу.

А меня живо интересовали все естественные, а затем и общественные науки, и таким образом я ознакомился с ними, и даже очень детально, из множества книг и руководств, которые доставал еще в гимназии от знакомых студентов и из разных библиотек и проглатывал в буквальном смысле. Ведь кроме чистой и прикладной математики и иностранных языков, науки вообще не требуют никаких особенных напряжений ума или памяти для того, чтобы можно было вполне ознакомиться с ними прямо из книг, особенно если у вас достаточно живое воображение, чтобы представлять по рисункам физические приборы, органы тела животных и растений и все другое так, как если б перед вами находились сами описываемые предметы.

Но здесь, в народе, все это было далеко от меня. Никакие отголоски не доходили до моего уха из покинутого мною цивилизованного мира. И вот мои мечты сменила, наконец, тоска по привычной жизни.

Я решил, не останавливаясь нигде подолгу, окончить путь через неделю, чтоб не показалось, что я возвратился слишком быстро, и ехать прямо к покинутым друзьям. Я вел привычные беседы с крестьянами и ночевал еще много раз в самых необычных положениях, но волны забвения оставили от них лишь немногие и незначительные островки, о которых не стоит рассказывать.

Только фантазии этого периода остались у меня хорошо в памяти, так как потом, при первом, втором и третьем из моих одиночных заточений, я часто вспоминал о них и продолжал их развитие далее, с того места, на котором остановился, как беллетрист, отыскавший тетради с прерванным в них романом, продолжает писать далее, как только освободится от помехи.

В таком состоянии мечтательности я и вышел, наконец, в пыльные, немощеные улицы Воронежа, почувствовал носом его пряные летние запахи и, немедленно направившись к вокзалу, взял себе билет третьего класса и поехал в Москву со страшным беспокойством за Алексееву и всех остальных друзей, оставив па время за своей спиной впечатления народной жизни и все созданные мною в голове за это время фантастические романы.

Двинская крепость. Сентябрь 1912.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz